О не предполагающей ни малейшего движения, ни малейшего изменения готовости Гоголь говорит как о нерусской черте: «В русской природе то по крайней мере хорошо, что если немец например человек-баба, то он останется человек-баба на веки-веков. Но русский человек может иногда вдруг превратиться в человека-небабу»2 [12; 302].

В хрестоматийном месте из «Заметок о Пушкине» способность русского человека к развитию Гоголь связывает с именем Пушкина: «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русской человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет» [8; 50]. А в статье «В чем же наконец существо русской поэзии» Гоголь обозначит главную, с его точки зрения, черту природы Пушкина – способность откликаться на все, что ни есть в мире, и – так, чтобы всегда оставаться верным истине: «…быть высоким там, где высок предмет, быть резким и смелым, где истинно резкое и смелое, быть спокойным и тихим, где не кипит происшествие» [8; 52]. Благодаря этой способности Пушкин и стал тем центром, к которому стянулось все бесконечное разнообразие элементов русской жизни.

Однако эта же способность не позволила Пушкину, как думал Гоголь, обрести важное значение для его современности: «Как ему говорить было о чем-нибудь потребном современному обществу в его современную минуту, когда хотелось откликнуться на всё, что ни есть в мире, и когда всякой предмет равно звал его? Он хотел было изобразить в Онегине современного человека и разрешить какую-то современную задачу – и не мог… Поэма вышла собранье разрозненных ощущений, нежных элегий, колких эпиграмм, картинных идиллий, и, по прочтеньи ее, наместо всего, выступает тот же чудный образ на всё откликнувшегося поэта» [8; 383].

При этом сам этот «чудный образ», как считает Гоголь, не находит себе отклика, а потому – лишается какой бы то ни было личностной определенности: «Все наши русские поэты: Державин, Жуковский, Батюшков удержали свою личность. У одного Пушкина ее нет. Что схватишь из сочинений о нем самом? Поди, улови его характер, как человека! Наместо его предстает тот же чудный образ, на все откликающийся и одному себе только не находящий отклика» [8; 382]. По Гоголю, отсутствие личностной формы и стало главной причиной крайне ничтожного влияния Пушкина на общество: Пушкин на все откликнулся, но сам отклика не вызвал. А не иметь отклика (этот разворот мысли тоже был Гоголю важен) – значит не иметь и представления о характере и масштабе своего присутствия в мире, не ведать, кто ты и зачем ты3.

Если приглядеться, то можно увидеть, что по пушкинской модели Гоголь выстраивает некоторых чрезвычайно для него значимых персонажей, но – особым, пародийным образом. Так же, как и Пушкину, этим персонажам дано стягивать к себе окружающее их пространство: к Чичикову стянется пространство «Мертвых душ», Хлестаков стянет к себе город и приведет его в такое движение, в результате которого обнаружится его всеобщая кривизна. «Строение» Хлестакова также подобно пушкинскому: по сути, он и есть не что иное, как на все откликающийся «чудный образ»: «Я говорю всем: я сам себя знаю, сам. Я везде, везде» [4; 50]. Правда, в отличие от Пушкина, отклик он себе найдет: его примут за значительное лицо. Этот отклик вступит в союз с хлестаковским воображением и вместе с ним станет производить из «ничтожества» простого «елистратишки» самые разнообразные фигуры ужаса. Особую и доведенную до логического предела пушкинскую бесформенность представляет Плюшкин. Перед читателем он предстает «прорехой на человечестве» и автором не «собранья пестрых глав», а кучи беспорядочно нагроможденных вещей.

Надо сказать, что и свое собственное авторское поведение в «Мертвых душах» Гоголь замысливает как бы по образцу на все откликающейся пушкинской природы. Подобно Пушкину, он должен исполнить роль «чудного образа», стягивающего вокруг себя все многообразие русской жизни: «Если совершу это творение так, как нужно его совершить, то... какой огромный, какой оригинальный сюжет! Какая разнообразная куча! Вся Русь явится в нем!»4 [11; 74]. При этом, однако, главным результатом такого сбора должен был стать отсутствующий у Пушкина общественный отзыв: «Вся Русь отзовется в нем»5 [11; 77]. Но для того чтобы к пушкинской «на все откликнутости» добавить еще и отзыв, Гоголю нужно было каким-то образом придать «чудному образу» личностные черты и каким-то образом совместить такую всеохватность с личностной ограниченностью.

***

Философия и поэтика первого тома «Мертвых душ» не позволяла, как хотелось Гоголю, подняться на более высокий уровень в осуществлении его замысла, который он четко сформулировал в официальном письме к В. Д. Олсуфьеву: «Сочинение мое “Мертвые души” долженствует обнять природу русского человека во всех ее силах»6. Первая часть имела целью представить «пошлого» русского человека. Во второй же части русский человек должен был явиться «всей глубиной своей природы, со всем величием своего характера» [14; 283]. Однако подняться на вторую ступень в свершении замысла Гоголю никак не удавалось. 10 января 1848 года он пишет Жуковскому: «Уже давно занимала меня мысль большого сочиненья, в котором бы предстало все, что ни есть хорошего и дурного в русском человеке, и обнаружилось бы пред нами видней свойство нашей русской природы. Я видел и обнимал порознь много частей, но план целого никак не мог предо мной выясниться и определиться в такой силе, чтобы я мог уже приняться и начать писать» [14; 35].

Для того чтобы представить русского человека во всей глубине его природы и представить все, что ни есть в нем есть хорошего и дурного, Гоголю нужно было увидеть его не с внешней типажной стороны, а со стороны многообразия его внутренней жизни. «Выбранные места из переписки с друзьями» и призваны были способствовать его обнаружению. Они, по словам Гоголя, должны были сыграть роль «пробного камня». Назначение этого «пробного камня» он видел в том, чтобы тот, произведя возмущение, вызвал ответную реакцию в виде многочисленных и разнообразных суждений и толков. Желание выговориться, откликнуться и должно было, по мысли Гоголя, способствовать раскрытию потаенных сторон жизни современного человека – таких, о которых он, может быть, и сам не подозревает: «А так как русского человека по тех пор не заставишь говорить, покуда не рассердишь его и не выведешь совершенно из терпения, то я оставил почти нарочно много тех мест, которые заносчивостью способны задрать за живое» 7[13; 278].

В том же письме к А. О. Россету Гоголь просит своего адресата присылать ему характеристические портреты, но в этом случае его просьба несколько отличается от предыдущих8: там ему нужны были типы, здесь же ему нужны мнения, но не просто мнения сами по себе, а мнения, привязанные к типам: «Что вам стоит понемногу, в виде журнала, записывать всякий день хотя, положим, в таких словах: “Сегодня я услышал вот какое мнение; говорил его вот какой человек; жизни он следующей; характера следующего (словом, в беглых чертах портрет его); если ж он незнакомец, то: жизни его я не знаю, но думаю, что он вот что, с вида же он казист и приличен (или неприличен); держит руку вот как; сморкается вот как; нюхает табак вот как”. Словом, не пропуская ничего того, что видит глаз, от вещей крупных до мелочей» [13; 279].

В письме к А. О. Смирновой от 20 апреля 1847 год содержится та же просьба, а вместе с ней и надежда на отклик, который должна, как он надеется, вызвать его книга: «В сужденьях своих о ней обнаружится перед вами весь человек, даже позабывши свою осторожность. Это весьма не безделица для писателя, а особливо такого, для которого предметом стал не шутя человек и душа человека» [13; 286]. Свою стратегическую задачу Гоголь видит в том, чтобы подбирать эти разнообразные суждения: «Не нужно только зевать, а подбирать всё, потому что другой такой благоприятной минуты, заставившей даже многих, скрытных людей расстегнуться нараспашку, не скоро дождешься. Вот почему мне так дороги все толки, даже и людей, по-видимому, самых простых и глупых: они мне открывают их душевное состояние» [13; 287]. В другом месте: «…бог высыпал вдруг целую груду сокровищ, их нужно подбирать обеими руками»9 [13; 279].

Акцент в этой новой стратегии узнавания русского человека сделан на мнении, на суждении, на слове. Узнать русского человека – значит соотнести его характеристический телесный состав с его словом, значит от-крыть его в его слове – слове, добытом из глубин души, слове как отклике.

Для воспитанной на идеях романтической эпохи Гоголя именно Слово есть та сфера, где выражается своеобразие народа, его духовное измерение. Эта идея находит у Гоголя публицистическое выражение в статье «О малороссийских песнях». «Песня для Малороссии – все: и поэзия, и история, и отцовская могила… [8, 91]. А художественное воплощение этой идеи – «Вечера на хуторе близ Диканьки» – цикл, в котором господствует стихия устного живого народного слова, облекающего «самые обыкновенные предметы… невыразимою поэзией»10 [8, 94]. А только в ней и выражается подлинная история народа, могущая иметь духовное измерение.

В отличие от «Вечеров…», обширное пространство «Мертвых душ» поэзией не осенено, и потому оно бездушно так же, как бездушны его населяющие персонажи-типы, имеющие характеристически выразительный телесно-вещественный состав. Слово-душа пребывает вне тела Собакевича (Коробочки, Ноздрева, Манилова и др.) подобно тому, как жизнь Кощея Бессмертного пребывает вне его Кощеева существа. Русское слово, дифирамб которому пропет в заключительной части пятой главы, не имеет никакого отношения ни к Манилову, ни к Коробочки, ни к Собакевичу. Оно существует как бы само по себе: «…но нет слова которое было бы так замашисто, бойко, так вырвалось из под самого сердца, так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово» [6, 109]. Так называемые лирические отступления в «Мертвых душах» – своеобразный реликтовый след живой словесной стихии «Вечеров…». Лирические отступления – это одинокое слово автора, но даже и оно – одинокое – не утратило способности чудесного прикосновения к предмету: без его преображающего участия запущенный плюшкинский сад так и остался бы запущенным садом и не превратился бы в причудливый храм с трепетнолистными куполами, а чичиковская тройка не преобразилась бы в олицетворяющую Русь летучую птицу-тройку, такую же летучую, как русская песня11, у которой «мало привязанности к жизни и ее предметам, но много привязанности к какому-то безграничному разгулу, к стремлению как бы унестись куда-то вместе со звуками» [8; 369].

Песня-душа, однако, есть то, что связано, как полагали в эпоху Гоголя, со сферой стихийно-национального. Восхождение же к «народному», согласно этой, близкой к шеллингианству логике, невозможно без личностного участия, только при посредничестве которого национальное обретает возможность достижения уровня самоосознания и самопознания.

По Гоголю, самопознание и самопостроение России начались с момента возникновения у нее поэзии. О том, как это случилось, обстоятельно и развернуто говорится в одной из самых концептуальных статей «Выбранных мест…» – «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность».

После обозначения в этом письме трех «самородный ключей» русской поэзии (народной песни, пословицы и слова церковных пастырей) логика Гоголя делает неожиданный кульбит. Как оказывается, русская поэзия образовалась не за счет последовательного развития этих начал: ее возникновение совпало с произошедшем в государстве крутым поворотом, осуществленным Петром Великим: «Крутой поворот был нужен русскому народу, и европейское просвещение было огниво, которым следовало ударить по всей начинавшей дремать нашей массе. Огниво не сообщает огня кремнию, но покамест им не ударишь, не издаст кремень огня. Огонь излетел вдруг из народа. Огонь этот был восторг, восторг от пробужденья…». «Все в молодом государстве пришло в восторг, издавши тот крик изумления, который издает дикарь при виде навезенных блестящих сокровищ. Восторг этот отразился в нашей поэзии, или лучше – он создал ее…». «С этих пор стремленье к свету стало нашим элементом, шестым чувством русского человека, и оно-то дало ход нашей нынешней поэзии, внеся новое, светоносное начало, которого не видно было ни в одном из тех трех источников ее, о которых упомянуто в начале» [8; 370]. И в этом случае Гоголь возвращается к одной из своих заповедных идей: внутреннее глубинное изменение – не столь важно человека или государства – возможно только в результате потрясения, а для того, чтобы потрясение произвести, должен быть Потрясатель (подобный Петру): «…гражданское строение наше произошло от потрясения, от того богатырского потрясения всего государства, которое произвел царь-преобразователь» [8; 370]. Такого рода потрясателем и должен стать поэт, огненное слово которого должно вызвать ответное слово.

Заметим, что в этой статье представляется та же самая модель поведения, которую Гоголь выстроил в отношении себя и своих «Выбранных мест…»: «Выбранные места…» должны были потрясти русского человека, причем так, чтобы «выбить» из него такое, о чем он в себе и не подозревал, вызволить таившийся в нем внутренний огонь-слово, о котором он ничего не знал.

Правда, итог размышлений Гоголя о существе русской поэзии не имеет окончательно позитивного результата. И отсутствие этого результата Гоголь выражает с помощью двух семантических фигур – полета и кучи.


В одном случае поэзия не выполнила своей миссии потому, что не прикоснулась к «предмету»: «Она неслась она всё время свыше общества; если ж и опускалась к нему, то разве затем только, чтобы хлестнуть его бичом сатиры, а не передавать его жизнь в образец потомству»; в другом – из-за того, что не сумела превратить беспорядочную кучу в стройное образование: «Она собрала только в кучу бесчисленные оттенки разнообразных качеств наших; она совокупила только в одно казнохранилище отдельно взятые стороны нашей разносторонней природы».

Не произошло же этого потому, что поэты наши, как говорит Гоголь, «слышали», что «…еще нужно нам самим прежде организоваться, стать собой и сделаться русскими» [8; 404].

Попытка организоваться и сделаться русским, как представляется, и была предпринята Гоголем в «Выбраннных местах..». А результатом этого самопостроения стало то, что во втором томе «Мертвых душ» появился русский человек с греческой фамилией, не беспорядочно-разгульный, а человек места – помещик, крепкий, согласно русской пословице, задним умом, а потому наконец сумевший произвести не беспорядочную плюшкинскую кучу, а «окончательное извлеченье силы дела из всех сторон его» [8; 392]. (При этом, однако, как было замечено, в сохранившемся тексте второго тома мы ни разу не видим Констанжогло в деле и потому можем верить только его слову12.) Судя по всему, и Чичиков должен был остановиться, стать помещиком (т.е. обрести место) и исполнить его назначение – собрать во вверенное ему место все, что ни есть, и придать ему строгий и стройный порядок. Иными словами, чтобы стать преобразившимся русским, русским человеком в окончательном его развитии, нужно было остановиться и определиться. Но такая окончательность имела другое, коренным образом отличное от пушкинской окончательности существо. Она грозила превращением русского человека в немца, и, может быть, для того, чтобы избежать этой опасности, Гоголь и сжег второй том «Мертвых душ».