Никогда не забуду одного милого юношу – сына уничтоженного в 1937 году крупного партдеятеля, кажется, даже секретаря Осетинского обкома. Умирая от дистрофии, он мечтал о стакане мацони, и я ему раздобыл мацони через добрую медсестру (откуда у меня были деньги, я расскажу несколько позже). Недолго он жил после этого...

У меня у самого развивалась дистрофия, и начиналась цынга. Тело покрылось черными точками, кровоточили десны. Но дизентерийного поноса еще не было, и я себя чувствовал пока крепче многих. В это время стало известно от врачей, что смутные слухи о возможности освобождения на тех или других условиях становятся реальностью. «Бытовиков» давно уже актировали по болезни или отправили на фронт (правда, они на фронт не хотели и предпочитали тюрьму). Теперь актировать по болезни разрешили и политических, если их «преступление» сводилось к «болтовне» (статья 58–10). Актировке должен был предшествовать «пересуд», то есть просмотр дел с точки зрения серьезности и социальной опасности таких «преступников». Актировка проводилась ограниченно, в некоторых местах и по особой секретной директиве. В центральной больнице в Овчалах комиссовка должна была производиться в первую очередь. Фактически дистрофия была у всех, но надо было выбирать самых близких к смертному концу. Я был не из самых тяжелых дистрофиков, но безусловно имел право претендовать на актировку.

Мне помогли двое грузинских врачей, очень меня жалевших. Это был старый доктор, окончивший медицинский факультет в Париже (мы с ним изредка разговаривали по-французски), и его коллега, симпатичная молодая женщина. Воспользовавшись тем, что у меня был (и, видимо, уж прошел) плеврит, они стали поговаривать о том, что у меня туберкулез легких – болезнь, также подлежащая актированию. Не думаю, чтобы они всерьез верили в мой туберкулез, но точно не знаю. Рентгена в больнице не было, и диагнозы такого рода ставились на глазок. Их усилиями я был включен в список на первую же комиссию.

Но, увы... В нашей палате кто-то совершил кражу. Подозрение пало на профессионального воришку. Главный врач больницы сам чинил скорый суд: поддал предполагаемому виновнику несколько раз ногой под зад и отправил в лагерь, а затем снял с комиссовки всю палату, в том числе и меня.

Недели через две после этого случая один из врачей больницы (кроме начальника и двух моих доброжелателей, был еще третий врач, очень походивший лицом на Бодлера) при проверке на выписку предложил отправить меня обратно в тюрьму, но услышал от своего коллеги: «Что Вы? Ведь у него туберкулез легких!» После этого стараниями моего благодетеля с парижским образованием я был переведен в его палату. Над моей кроватью – это была палата с кроватями! – была подвешена табличка с латинским диагнозом tuberculosis pneumonae. Через некоторое время я снова был выдвинут на комиссовку, однако без ссылки на туберкулез, так как было ясно, что теперь я и так достаточно плох. Диагноз гласил: «острая дистрофия, цынга, гангрена десен».

Комиссию из прокуратуры и верховного медицинского органа грузинской МВД ждали примерно через две недели. И хотя я уже был поставлен на комиссию, внутренний голос мне подсказывал, что для гарантии нужно еще как-то постараться... И я принял решение потихоньку довести себя до еще худшего состояния, так, чтобы только не умереть. Попытки довести себя бывали и у других. Я это видел. Но люди обычно не имели сил отказать себе в скудной больничной пище. Они только начинали много пить воды и от этого пухнуть. Но это был плохой способ, так как почти все опухшие не могли потом вернуться в нормальное состояние и умирали, не дождавшись актировки или на следующий день после нее. Зная это, я решил и не пить, и не есть. Я ограничил себя двумя ложками манной каши в день, а все остальное продавал желающим. Так у меня скопились даже какие-то гроши (на эти деньги я потом в букинистическом магазине в Тбилиси купил книгу Беттани и Дугласа «Великие религии Востока» и читал ее с наслаждением; по духовной пище я ведь тоже истосковался). За четырнадцать дней такого поста я дошел до крайней точки. Но не опух и не заболел дизентерией.

Наконец, состоялась комиссовка. Еще до осмотра больных члены комиссии просматривали дела, и что-то в моем деле кому-то не понравилось. Мои доброжелатели слышали, что там затруднение с каким-то переходом какой-то границы. Видимо, прокурора насторожило мое трехнедельное пребывание на оккупированной территории. Но все, однако, как-то обошлось. Врачи вошли в большой зал, где на полу на матрацах было выставлено два десятка полутрупов. Врачи в военной форме (я тогда впервые увидел погоны) с брезгливыми минами проходили мимо нас со словами: «Свободен, свободен, свободен...».

После ухода комиссии у нас отобрали больничные халаты. Мне по-видимому, из мертвецкой – подобрали одежду (моя старая совсем истлела): черную косоворотку, коротковатые рваные брюки, старые ботинки на номер меньше, полуистлевший бушлат и широкополую шляпу цвета хаки, которую носили красноармейцы в южных областях. Пояса не нашли, и я подпоясал брюки, чтобы не падали, обыкновенной проволокой. Одетых таким образом нас еще продержали несколько дней в больнице, пока оформляли документы и готовили сухой паек на дорогу.

Считалось, что за пределы Кавказа пропусков давать не будут, поэтому многие из бывших в тюрьме мечтали после освобождения поехать в Кахетию, недалеко от Тбилиси. Грузины очень расхваливали Кахетию: «Вот поедешь туда, наймешься к богатому мужику, отъешься, все там есть». Кахетия стала синонимом земли обетованной. А я, из какой-то экзотики, решил ехать в Батуми, если меня не пустят в Ташкент... Я собирался в Ташкент; я считал, сообразуясь с какими-то старыми слухами, что именно туда эвакуированы мои родители и мой университет. Как оказалось, я спутал Ашхабад с Ташкентом. Спутал – к счастью, и это многое определило в моей последующей судьбе, в том числе научной. Неожиданно в Ташкент мне разрешили ехать. И еще одному человеку выдали пропуск в Саратовскую область. Остальным – только Кавказ. Впрочем, может быть, они и сами просились в Кахетию.

15 мая 1943 года я вышел из тюрьмы.

Впоследствии, уже в Тбилиси, мне дали буханку хлеба, селедку и справку, в которой было написано, что я был осужден по статье 58–10 на десять лет ИТЛ с поражением в правах на пять лет и освобожден по директиве № такой-то (секретной).

***

Какое счастье – неожиданное освобождение.

Я испытал это счастье дважды в жизни- в 1943-м и в 1954-м, но зато дважды в жизни я испытал и то неизбывное, безысходное горе, которое тому предшествует.

Выйти за ворота овчальской больницы – это не значило еще полностью зачеркнуть три недели окружения и девять месяцев тюрьмы. Тогда я не понимал, что эти месяцы будут преследовать меня годы и годы и вообще – в той или иной мере – до самой старости. Когда второй раз меня арестовали в 1949 году, то очень скоро стало ясно, что это аукнулся первый мой арест 1942 года, и ясно со всей определенностью. Старший следователь по особо важным делам подполковник Цветаев кричал мне на допросах: «Как ты освободился из тюрьмы, где и было твое место?!" – «Согласно директиве такой-то. А если бы я не освободился, я бы умер в Овчалах через неделю». – «Вот если бы ты сдох, любезно разъяснил мне следователь, – это было бы нормально. А вот какая сволочь и с какой целью тебя освободила, это мне непонятно. Непонятно, кто дал тебе драпануть из тюрьмы... Подумать, уже доцент! Если бы мы тебя теперь не остановили, ты бы скоро и академиком стал!» – иронизировал он.